Представим на мгновенье, что Анна Ахматова не запомнила этих слов и много лет спустя не зафиксировала их в «Листках из дневника». Представим еще большое чудо — не заметила бы сталинская охранка те восемь гражданственных двустиший самоубийственной инвективы, что вызвали закономерный кремлевский гнев. И что бы изменилось? Да ничего. Потому что «Четвертая проза», стихи о Старом Крыме и «халтурных стенах / Московского злого жилья», плач по Андрею Белому и любовное послание («Мастерица виноватых взоров...»), раздумья о круговороте русской поэзии и таинствах чужих наречий, даже лирика приятия «новой» Москвы — одним словом, все, чем жил Мандельштам в начале 1930-х, было «гражданственностью», неотрывной от готовности к смерти. В тоталитарном государстве внутренняя свобода, без которой поэзия обращается в строчкогонство, превращается в «гражданственность» сама собой.
В первые годы свыше дарованной гласности люди, привыкшие к месту и не к месту поминать «ворованный воздух», гадали на кухнях: это уже можно? а это еще нельзя? а этого, надо думать, никогда не позволят? Теперь, когда Мандельштам напечатан практически полностью, пришла пора сказать: наши «счеты» были пошлостью. Весь Мандельштам — включая самые что ни на есть «политически грамотные» стихотворения — весь Мандельштам, с его духом естественного жизнелюбия, свободного творчества и удивительного, «легкого» до сумасшедшинки, бесстрашия, каждой строкой своей враждебен тоталитарной лжи, одновременно напыщенно грандиозной и мелочной.